11
Последнюю неделю января и первую февраля дули сильные ветры. Вьюга вихрила вокруг домов снег, который слой за слоем укладывался, утрамбовывался,
утаптывался в сугробы. Сугробы росли-росли, поднялись выше крыш, и замерла в Красном всякая жизнь. Люди пережидали буйство стихии, забившись по избам. Да и куда выйдешь, если в двух шагах не видать ни человека, ни дерева, ни куста? По ночам сидели без света, не было ни спичек, ни керосину для лампы или коптилки, а жить при лучине отвыкли.
На растопку таскали друг к другу горячие угли, только и свету было, что от печного
пламени при открытой заслонке. Из остатков муки, перемешанной со жмыхом, отрубями и сушеной лебедой, пекли лепешки, липкие и крохкие.
На время наиболее сильных холодов Олимпиада Петровна, беженка, с внуком Вадиком опять переехала к Нюре для экономии дров, Нюра на это уплотнение
согласилась охотно. Хоть и привыкла к одинокой жизни, а все ж испытывала необходимость в присутствии рядом еще кого-то живого. Тем более зимой,
когда одинокому человеку бывает так тоскливо, что хоть волком вой. А теперь получилась временная как бы семья. Характер у Нюры был такой, что
она всегда вникала в чьи-то проблемы, о ком-то заботилась, кому-то стирала, варила и радовалась, если угодила. Нюра уступила им свою кровать,
сама перебралась на печку. Сама вызвалась стирать Вадиковы штанишки, рубашки и трусики. Олимпиада Петровна заодно свое ей подкидывала, она и
против этого не возражала. И в своем доме у своих жильцов превратилась в прислугу. Олимпиада Петровна как прислугу ее и воспринимала, но
называла всегда по имени-отчеству. Олимпиада Петровна была женщина городская, избалованная, ходить на речку полоскать белье в проруби не хотела,
дрова колоть не умела, чугунок вытащить из печи ухватом была не способна, но любила командовать, поучать и капризничать. То ей в избе слишком
жарко, то из щелей дует, то, говорит, от клопов жизни нет.
– Я, Анна Алексеевна, не могу себе представить, неужели вы всю жизнь живете с клопами?
Нюра смущалась, пожимала плечами:
– А куда ж от них денешься? Где люди, там и клопы.
Олимпиада Петровна читала Вадику стихи, которые он легко запоминал, потом громко декламировал:
Онази суденую зиму пою
Я из дому высел, бы синий моёз.
Гизу пимияется медено гою
Осадка, везуся хосту воз.
И сестуя вазно сокойствии синном,
Осадку ведет под уцы музицок.
В босих сисагах, в пуусубке оцинном,
В босих юкавицах,
А сам сизакок.
Нюра смотрела на Вадика, слушала, улыбалась и гладила свой живот, не то чтобы очень большой, но внимательному взгляду заметный. Там тоже росло
существо, хотелось бы, чтоб это был мальчик, который, может быть, будет таким же живым и смышленым, как Вадик. Может, и его она Вадиком назовет,
а лучше все же Иваном. Пусть будет Иван Иванович. И она, Нюра, тоже, как Олимпиада Петровна, будет читать Ивану Ивановичу, маленькому Ванюше,
стихи про «мужичка-сноготка».
12
…Метель неожиданно кончилась, засветился день тихий, солнечный, если не жмуриться, можно ослепнуть. Рано утром по морозу, по солнцу, побежала
Нюра в легкой своей шубейке, в только что подшитых валенках в Долгов. Хотя и беременная, а бежала легко по следу, проложенному ранними дровнями.
Почты накопилось порядком. Одной только Нинке Курзовой было четыре письма – три от Николая и одно от двоюродной сестры из Пензенской области.
Было еще две посылки. Одну, бабе Дуне от внука, Нюра взяла с собой, другую – жене Плечевого Александре от Люшки из Куйбышева – не взяла: фанерный ящик был тяжеловат. Одолжила у Катьки бутылку керосина. Выкупила по карточкам хлеб за неделю – без двухсот грамм три кило, – еще теплый. Пока шла, отщипывала по кусочку, сама себя не в силах остановить. Когда меньше половины осталось, пересилила себя, сунула остаток в сумку поглубже и пошла быстрее, стараясь не думать о еде.
Солнце стояло еще высоко, от сверкающего в его свете снега резало глаза. И хотя было ясно, что зима уже на исходе, а все же мороз еще хватал за
нос, и к вечеру (на почте сказали) будет дальнейшее похолодание. Шубейка, скроенная из маминой плюшевой куртки, из ее же ватной телогрейки с
овчинным воротником, была от мороза слабой защитой, но Нюра прытко бежала со своею тяжелой ношей, бежала, как лошадь, чуя приближение к дому,
хорошо, дорога уже была раскатана, разглажена полозьями (и жирно лоснилась), ноги сами по ней несли, только успевай подпрыгивать.
Нюра хотела, не заходя домой, разнести почту, чтобы успеть дотемна покормить Борьку, но, пробегая мимо избы, увидела: на крыльцо вышла Олимпиада
Петровна, неодетая, накрывшись байковым одеялом, придерживаемым у горла.
– Анна Алексеевна! – закричала она, махнув свободной рукой. – Домой скорее, гость к вам приехал!
Сердце заколотилось, ноги ослабли, к горлу подступила тошнота: неужто Иван?
А почему ж посреди зимы да в разгар войны? Разве что ранен. Хорошо б не сильно. Но если даже и сильно, даже если без одной руки… или без одной
ноги… а если даже и вовсе без рук, без ног… Ожидая встречи с полным обрубком, она вбежала в избу и у порога застыла, раскрывши рот.
У окна на лавке сидел маленький пожилой человек, небритый, с коротко стриженной шишковатой головой, в старой изодранной форме войск НКВД, с
выцветшими петлицами. Щеки его провалились, глаза вылезли из орбит – страшно смотреть.
Нюра узнала гостя, удивилась и почувствовала разочарование – не его ждала.
Увидев Нюру, гость встал, двинулся к ней, но сделал один только шаг, зашатался и, удерживая равновесие, нелепо замахал руками.
– Папаня! – вскрикнула Нюра. Уронила сумку, бросилась к отцу, устыдившись первого чувства. Успела подхватить его, удержала. Обхватила руками его
маленькую голову, твердую, как деревяшка, и заплакала беззвучно. Слезы катились по щекам, падали на колючее темя, отец, маленький, телом, что десятилетний ребенок, замер, уткнувшись ей в грудь, и его худые руки висели как палки. Потом зашевелился.
– Пусти, доченька, – захрипел он из-под ее локтя. – Придушишь меня. Слаб.
Нюра поспешно отпустила его, усадила на лавку, посмотрела ему в лицо и снова заплакала, теперь уже в голос.
– Папаня, милый папаня, – причитала она, – что же с вами наделала война эта проклятая!
– Люди, дочка, страшней войны, – тихо сказал отец, закрывая глаза от слабости.
Она спустилась в погреб, впотьмах выбирала картошку, какая получше, помыла, наполнила чугунок, поставила в печку.
Отец спал, положив голову на руки.
В соседней комнате Вадик таскал на веревке галошу, пыхтел и гудел – изображал паровоз. Она попросила его гудеть немного потише и побежала с
сумкой своей по деревне.
Вернувшись, еще снаружи услыхала шум, толкнула дверь, увидела: котелок вывернут на стол, вода пролилась, картошины рассыпались по столу, отец их хватает, жадно заглатывает и, не прожевав одну, заталкивает в рот другую.
– Алексей Иваныч, – хлопотала над ним Олимпиада Петровна, – да что же это вы такое делаете? Да разве ж так можно? Анна Алексеевна, отнимите у него картошку, у него же будет заворот кишок.
Нюра кинулась к отцу, потащила его за плечи:
– Папаня, что вы! Зачем же так? Это ж все ваше. Погодите, я сейчас миску дам, масла вам принесу.
Она оттаскивала его от стола, а он, будучи не в себе, вырывался, хватал картошку, тащил в рот, рычал, пыхтел, чмокал губами, заглянул в пустой
котелок, пошарил еще в нем руками и отвалился на лавку успокоенный.
Вечером Нюра зажгла лампу, стала стелиться. Отцу уступила печь, а себе накидала тряпья на лавку.
Олимпиада Петровна отозвала Нюру в сторону, зашептала трагически:
– Анна Алексеевна, я вас очень прошу. Сделайте что-нибудь с его одеждой. Так же нельзя, на это невозможно смотреть, у нас же маленький ребенок.
– Я не пойму, про что вы? – вежливо улыбнулась Нюра.
– Неужели не видите? – всплеснула руками квартирантка. – Да ведь она же сейчас уползет. – Она указала на шинель, висевшую на гвозде. Нюра поднесла лампу и отшатнулась: шинель была покрыта сплошным слоем белых шевелящихся вшей, словно соткана была из них. Нюра в жизни такого не видела. Зажмурившись, она схватила шинель двумя пальцами, вынесла, бросила на снег у крыльца. Вернулась, нашла в сундуке пару белья, оставшегося от Чонкина, дала отцу. То, что он скинул с себя, тоже сперва вынесла на мороз, а потом до трех ночи кипятила в большом чугуне. Соснувши всего ничего, затемно еще растопила баню, нажарила ее так, что бревна стали потрескивать, выделять смолу и запахли летом и лесом. А пока топила, наступил новый день, опять тихий, солнечный и морозный. Пошла за отцом, приволокла его, едва передвигавшего ноги.
В бане стояли две бочки – одна с горячей водой, другая с холодной – и рядом разбухшая и черная от лет деревянная шайка. Нюра наплескала в шайку ковшом воды, поболтала рукой, повернулась к отцу:
– Раздевайтесь, папаня!
Отец разделся до вонявшего портянкой исподнего, подумал, стянул рубаху и стоял, переминаясь босыми ногами.
– В кальсонах, что ли, будете мыться? – спросила Нюра. – Скидавайте.
– Да ты что, Нюра, невдобно ж!
– Вы что, папаня, чудите, – рассердилась она. – А ну, скидавайте!
Мочалкой терла его осторожно, боясь протереть насквозь.
Несколько дней жил он у Нюры, неспособный ни к какому общению, только ел, пил, ходил в уборную и спал. Спал с открытыми глазами. Нюра подходила, смотрела, вслушивалась, дышит ли. А когда начал оживать, то сны его стали чем дальше, тем беспокойнее. Он во сне скрипел зубами, стонал, кричал, вскакивал, безумно озирался и долго не мог уразуметь, где он и что с ним. Однако постепенно он поправлялся и, в конце концов, набрался достаточных сил для рассказа о том, что с ним случилось.
13
Помнишь, Нюра, ушел я в город. Женился на разведенке. Любой звали. Работала секретаршей у нашего начальника, у Лужина Романа Гавриловича. Через
нее имел я от него разные снисхождения. Жили хорошо до самой войны. Ребеночка сделали, дочку. Люба по-городскому Викой ее назвала. Хорошая девчонка получилась, смешливая. А тут война, и часть личного состава перевели в действующую армию. А меня оставили по старости лет, и опять же через Любино ходатайство перед Романом Гавриловичем. И перевели надзирателем в следственную тюрьму. Работа хорошая, тихая, питание подходящее.
Ничего, живу. Вдруг вызывает меня к себе ну сам начальник, сам Роман Гаврилович Лужин. Прихожу к нему, он из-за стола прямо выходит, ручку
подает, по имени-отчеству называет: «Здравствуйте, Алексей Иваныч, садитесь, Алексей Иваныч, не хотите ли чайку, Алексей Иваныч, или коньячку,
Алексей Иваныч?» И к маленькому столику подводит, и на кожаный диван садит, и коньяку стакашек, не большой, конечно, а маленький, так, чуть более рюмки, мне подает. А потом туда-сюда: как живете, как материально, если нужда, поможем, но и нам тоже очень чудовищно нужно помочь. Я, конечно, почему нет? Завсегда, говорю, Роман Гаврилович, говорю, готовый. К умственному делу не приспособлен, а по физической части, если чего
принесть, унесть, дров наколоть, печи топить – это со всем тяготением и охотой.
Да нет, говорит, не то. Принесть, унесть, на это ума много не надо, а есть такое дело, в котором нужны крепкий характер, сильная воля и твердая рука. Сейчас, говорит, идет схватка не на жизнь, а на смерть, и врагов надо уничтожать беспощадно, и что, говорит, Алексей Иваныч, ты об этом думаешь, что? Я, дурак, попервах подумал, что, как обычно, а что, говорю, мне, Роман Гаврилович, думать нечего, я думал, что года мои вышли, но ежели есть такая необходимость, то я, как все граждане,
чего-чего, а голову свою за родину-отечество всегда положить готовый. Тем боле что в голове моей ценности особой нету, никаких таких умных мыслей в ней не рождается, ни для чего не пригодна, окромя ношения шапки или пилотки пятьдесят четвертый размер.
Роман Гаврилович смеется. Ты что, говорит, Алексей Иваныч, хотя и с юмором, да ты что? Мы тебя на фронт посылать не будем и твою голову, какая
она ни на есть, зазря тоже не покладем, а, напротив даже, к тебе поднагнем другие.
Я по тупости сперва не скумекал, а он мне стал объяснять, а когда я понял, у меня, Нюра, волосы стали, можно сказать, торчмя. Он мне предложил
работать бойцом-исполнителем, то есть по расстрелу врагов народа. И условия, говорит, хорошие, и зарплату повысим, и с жилищным вопросом разберемся, и паек дадим усиленный, кило хлеба, сто граммов масла сливочного в день, и после каждого исполнения стакан водки и бутерброд.
А я говорю, нет, нет, Роман Гаврилович, хоть золотые горы, хоть самого расстреляйте, а этого я не могу. А не могу я, Нюра, ты знаешь, потому что вообще и прежде ни на что живое рука не поднималась, я даже курицу никогда зарубить не мог, соседа звал. Отчего надо мной все всегда смеялись:
сельский, говорят, человек, а в коленках настолько слаб.
Я это про курицу Лужину говорю, а он так это насупился, курица, говорит, тут ни при чем, курица птица безобидная, а вот враг народа – это не курица, а зверь хуже всякого хищника. И вообще, тебе чудовищное доверие оказывают, не то что там это, а ты еще выламываешься. Пойди, говорит, и крепко подумай. Ну, домой прихожу, а дома жена, и дочка полозает по полу. Туды-сюды. Любе рассказал, а она мне: ты что? Жить, говорит, тяжело, одна комната в бараке, да и та маленькая, продуктов питательных не хватает, дров купить не на что, а ты еще нос воротишь. А чего ты их жалеешь, этих-то самых? Тебе ж сказано, что это враги народа, и притом ты их не убьешь, так другой кто-то найдется, живы не останутся. И начала меня пилить, мужик, мол, ты, не мужик, а одно несчастье, и зачем я только с тобой связалась, и так далее и тому более, ела она меня, корила, а я всю ночь думал, думал, затылок в кровь расчесал, ну, думаю, ну, в самом деле, ну, работа она и есть работа, и кому-то ж и это надо делать, тем более что опять же враги народа, а если даже и не враги, то мое дело, как говорится, телячье. Это ж не я его приговариваю, а я только как инструмент.
Палец на спуск нажал, и все равно это кто-то сделает. Ну, думаю, ладно, никогда не пробовал, но ежели зажмурившись и не сблизка… Короче, прихожу утром к начальнику. Ну, что? – говорит. Ладно, говорю, согласный. Ну вот, ну и молодец. Я в тебе, говорит, даже и не сомневался, потому что ты человек нашенский, корневой, и делу нашему, я полагаю, предан безмерно. А что касаемо людишек этих, с которыми придется работать, так ты ж понимаешь, что у нас кого зря не расстреливают, а если уж до того дошло, значит, чудовищно много он нашей родине, народу нашему вреда понаделал.
И такого убить не жалко. Муху жалко, таракана жалко, курицу и того более, а такого врага не жалко.
Ладно, значит, записали меня в исполнители, а ничего такого не переменилось, отдыхать, правда, больше стал . Раньше, бывало, сутки отдежуришь,
двое свободный, а теперь трое. И, само собой, паек усиленный стали выдавать, и на квартиру очередь сразу же подошла. Роман Гаврилович сам лично с нами ходил, показал квартиру, поверишь, нет, в самом центре, трехкомнатная и с мебелью. Причем мебель… мы как туда вошли, я прямо своим глазам не поверил: то ли из ореха, то ли из корейской, что ли, березы, я в этом ни бум-бум, но, вижу, дерево дорогое. Мне, правду сказать, все равно, мне что стул, что тубаретка, было б на чем сидеть, а у Любы глаза загорелись, по комнатам шастает, все руками обеими общупывает, как на пианине играет, а люстра, говорит, что, хрустальная? А кожа на диване, спрашивает, настоящая? А шкаф, говорит, из какого дерева? А там еще и балкон, и
уборная, а уборная-то, между прочим, знаешь какая? Вот не поверишь, там такая штука, как бы большой горшок, унитаз называется, бачок с водой и
ручка подвешена. Дернешь за ручку, все сливается. А также ванна. Такое большое вроде бы как корыто и два крантика. Один крантик открутишь – холодная вода бегет, второй открутишь – текет горячая. И Люба все это, само собой, перетрогала, перекрутила, а когда спальню увидела, так и вовсе ошалела. Кровать такая, знаешь, шириной, как отсюда дотуда, спинки деревянные, резные, со зверскими головами, а еще пуховые подушки, атласное одеало и покрывало с кружевами. Люба прямо чуть ума не лишилась. Неужто и это будет нашенское? А почему ж нет, говорит Роман Гаврилович, конечное дело, вашенское, почему ж другие люди могут так жить, на кроватях таких кувыркаться, а вы не можете? И ко мне обертается:
тебе-то, хозяин, квартирешка наравится или же нет? А я говорю, ну как же может не наравиться, да это же, говорю, роскошь такая, да это же прям дворец, здесь небось буржуи какие-нибудь жили. Ну да, говорит, да, сперва белые буржуи, потом красные, но мы тех и этих подобрали. Ну, подобрали, подобрали, мое-то дело, обратно ж, телячье, заглянул я в третью комнату, вижу портрет: командир какой-то в больших чинах, два ромба в петлице, но без фуражки. Голова бритая, как, между прочим, у Романа Гавриловича, девочку на плечи себе посадил, и оба смеются. А девчонка ну
точь-в-точь моя Вика. Я спрашиваю: кто такой? А это, говорит Роман Гаврилович, и есть этот самый красный буржуй, который здесь жил и за счет
рабочих и крестьян чудовищно жировал. И тут же: да, между прочим, совсем забыл, мол, тебе сказать, завтра у тебя кой-какая работенка предвидится. Так что ты сегодня отдыхай, расслабься, водчонки выпей, если желаешь, а завтра к девяти утра приходи прямо к начальнику тюрьмы товарищу Пешкину. Договорились? – спрашивает. А я гляжу, как Люба по квартире с вытаращенными глазами бегает, ладно, говорю, договорились. И ничего такого даже и не подумал. А потом домой как пришел, как вспомнил, и прямо сердце у меня оборвалось. Люба, говорю, ты слыхала, чего Роман Гаврилыч сказал? А она: ну, слыхала, ну и что? А сама тряпки перебирает, думает, чего выкинуть, чего для новой квартиры оставить. И ночью мне свои планы выкладывает: кровать, мол, задвинем в угол, а стол, наоборот, посередь комнаты поставим. На балконе, говорит, цветы разведу. И того не понимает, что мне сейчас ни до столов, ни до цветов никакого такого дела нету. Всю ночь я проворочался, только к утру заснул. А утром Люба будит, вставай, говорит, уже приходили, тебя спрашивали. Я, значит, встаю, умываюсь, одеваюсь, завтракаю, а сам просто вот ничего не соображаю.
А Люба говорит: я вижу, ты не в себе, пожалуй, я тоже с тобой пойду.
А Люба говорит: я вижу, ты не в себе, пожалуй, я тоже с тобой пойду. Ну, значит, оделась, губы накрасила, взяла меня под руку и ведет. Так это вдвоем являемся к начальнику тюрьмы, а там уж собрались Лужин, прокурор, начальник тюрьмы Пешкин, старший надзиратель Попов Василий, еще два надзирателя и еще два человека неизвестные. А Лужин спрашивает: чего это вы вдвоем? А Люба отозвала его в сторонку и давай ему нашептывать, потом-то я узнал, просила разрешить ей тоже присутствовать для поддержки, значит, меня. А поскольку она у них своя была, то Лужин, хотя и
неохотно, но согласился. Потом подходит ко мне и дает мне, значит, наган и говорит вот, Беляшов, тебе оружие, и из этого, говорит, нагана по врагам нашей революции, нашей власти и народа много уже пуль выпущено, сегодня и тебе доверено его в дело употребить. Я ничего не говорю, беру, значит, этот наган, сую в кобуру, а руки как ватные и иголками как будто наколоты.
И вот ведут меня в камеру смертную, а я себя чувствую так, будто самого туда ведут на расстрел. Ну, где эта камера, я и раньше знал, ребята показывали, но сам я к ней никогда даже не приближался. А тут подошел. На самом деле это не одна камера, а две. Сначала вроде как бы предбанник: пол цементный покатый, а посередке дырка вроде мышиной норы. А за предбанником, обратно, железная дверь с глазком. Я подошел, глянул, вижу: там лампочка светит, и человек на табуретке сидит, газету читает. С виду еще крепкий, голова, само собой, бритая, видно, почуял, что там кто-то в глазок смотрит, поворачивает голову ко мне, а гляжу: батюшки, так это ж тот самый, который там, на портрете! И представляешь, как я себя чувствую!
А Лужин достает из кармана часы
, смотрит, ну что, говорит, товарищи, пожалуй, приступим. Открывай, говорит, надзирателю. Тот тихонечко подошел,
ключ еле слышно вставил. Потом – раз! – дверь раскрылась, и все туда в камеру ворвались, прямо как звери. Гляжу на бритого, он как нас увидел, так прямо в один момент и весь так вот с лица стал белый, затрясся и навонял жутко. А тут ему черный мешок на голову – раз! Руки назад закрутили и – бегом-бегом – волокут его в первую камеру и прижимают головой к дырке. А я стою и смотрю, как в кино, будто меня это вовсе не касается.
Слышу, кто-то кричит мою фамилию, но опять же как бы во сне.
Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос:
– Пожалуйста, поскорее.
Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать, а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет.
Пусть учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба, Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит:
– А что? Я могу.
– Можешь? – говорит Лужин. – На!
Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган, спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок?
Тут, Нюра, и Лужин не выдержал:
– Стреляй, кричит, мать твою так! – И собакой ее в женском роде назвал.
А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой:
– Что-то и вы, говорит, товарищ начальник, нервничаете.
И опять приставила наган, руку вытянула, сама отодвинулась, юбку подобрала, чтоб не забрызгать, а глаза все же зажмурила…
Выстрела я не слышал, был уже в обмороке. Очухался в коридоре. Попов Василий воду мне на морду льет и по щекам хлопает.
А потом, что ж ты думаешь, меня обратно перевели в рядовые надзиратели, а ее – поверишь, нет? – взяли бойцом-исполнителем. И квартиру мы ту
получили. И на кровати на той вместе спали. И вот там я заболел. Приду домой, не могу найти себе места. Сяду на стул, тут же вскакиваю, здесь же сидел тот, которого застрелили. Аппетит потерял, кусок в глотку не лезет. По ночам спать не могу, мне все тот человек снится. И все повторяет одно и то же: «Пожалуйста, поскорее». Просыпался я всегда с криком. А Люба ко мне: ну что ты, что ты! Да иной раз начнет ластиться да
подкатываться, чтобы свое удовольствие справить, и я вроде тоже не против, но потом вспомню, как она с наганом стоит и юбку свою подбирает, и меня тут же начинает тошнить не в каком-то смысле, а прямо по-настоящему, однажды и до уборной не добежал, вырвало в коридоре.
И так вот я жил, жил, жизни не радый, и руки хотел уж на себя наложить, а тут вызывают меня на комиссию и говорят: вы со своей службы временно
отзываетесь на оборонные работы. И вот послали меня в Тульскую область против танков канавы рыть, ну а там меня всего как есть облапошили. Шапку украли, рукавицы украли, я туды-сюды к начальству, а они говорят, наше дело маленькое, мы часовых к вашим рукавицам приставить никак не можем. И заставляли работать. И вот я там совсем обморозился и тифом заболел, списали меня подчистую, иди, говорят, папаша, куда хочешь, может, хоть дома
помрешь. Я, конечно, мог бы вернуться к Любе, да как вспомню, так не могу. Вот и пришел к тебе.