АNARCHY®WORLD
20-05-2010 15:27:32
Немногим известно, что в СССР даже после репрессий 1937 года действовало левое антисталинское подполье. Советским коммунистам разных поколений, боровшимся со сталинским режимом в 40-е и 50-е годы, посвящена автобиографическая книга Надежды и Майи Улановских «История одной семьи». Выложен фрагмент «Дело Слуцкого, Фурмана, Гуревича и др.»
Рассказ дочери. Дело Слуцкого, Фурмана, Гуревича
I
Рассказ дочери. Дело Слуцкого, Фурмана, Гуревича
I
Скрытый текст: :
Мне было 15 лет, когда арестовали мать. 21 февраля 1948 года я пришла вечером из библиотеки и разглядывала, лёжа на диване, атлас звёздного неба. Вдруг обратила внимание на то, что отец сидит в неудобной позе на стуле. Спросила: «А где мама?». «Боюсь, что маму арестовали», — ответил он тихо.
С обыском пришли на следующую ночь, перевернули всё вверх дном в квартире. Перевернули всю жизнь. Ещё долго я не хотела этого понимать, жила прежними детскими интересами, беспокоилась об отметках в школе, ходила на каток. Но арест матери висел над душой, как туча.
До этого дня я совсем не задумывалась над вопросами, которые вдруг, в один день, приобрели огромное значение. В справедливости нашего строя я нисколько не сомневалась. В 37–м году мне было только 5 лет. Того, чем жили тогда и позже мои родители, я не заметила, а они никогда не вели с нами, детьми, политических разговоров — боялись, что мы случайно проболтаемся о том, что слышали дома. Умышленно не учили нас английскому языку, чтобы свободно говорить между собой.
Я любила песни, которые пели родители с нашими гостями. В песнях звучала романтика революции и гибели за счастье народа, как и в рассказах отца о подполье, ссылке, о побеге за границу, о Гражданской войне. Какова была в Советском Союзе реальная жизнь народа, я знала плохо, только смутно помнила нищую сибирскую деревню, где провела два года в эвакуации во время войны.
Правда, в нашем доме никогда не говорили с энтузиазмом о Сталине. Однажды мать была поражена, когда я поделилась с ней сомнением: кого следует больше любить — Сталина или родителей. Но она только грустно покачала головой.
Помню, я увидела фотографию незнакомого мне человека, и мать сказала, что это — старый друг семьи, которого много лет назад арестовали. Перед арестом он спросил сына, как бы тот реагировал, если бы его объявили врагом народа. Сын ответил, что убил бы отца своими руками. Мать спросила: «А как бы реагировала ты, если бы тебе сказали о нас такое?» — «Я бы не поверила». На этом разговор окончился. Я не спросила, за что арестовали их друга. Я чувствовала, что мать не хочет распространяться на эту тему.
Я считала своих родителей образцом чести, бесстрашия, нравственной высоты. Мы, дети, не были с ними особенно близки. Мы редко их видели, они жили своими интересами, читали не те книги, которыми увлекалась я. Но когда пришлось, я безо всякой внутренней борьбы признала, что правота на их стороне. Помню разговор со следователем на одном из первых допросов. Услышав от меня, что арест родителей сыграл решающую роль в формировании моих «антисоветских убеждений», он возмутился: «Ваша мать ненавидела советскую власть». «Если это правда, то так и надо советской власти». Следователь задохнулся от злости и послал меня в карцер за грубость. Но я не собиралась грубить. До тех пор я думала, что родители арестованы невинно, но если это не так, что ж — всё равно: мои родители плохого не сделают!
После ареста матери отец поговорил со мной серьёзно. Он выложил всё, что думал о нашей действительности, и прибавил: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью».
Весь следующий год прошёл в ожидании его ареста. Внешне он был спокоен, но его угнетало собственное бессилие. Сам стыдясь своего поступка, он написал Сталину письмо, напомнил, что был с ним вместе в ссылке, и ручался за мать, которую знал пятнадцатилетней. Письмо, естественно, осталось без ответа и было потом подшито к его делу. Он не знал, за что арестована мать, за что его должны посадить, но в неизбежности ареста был уверен. Это случилось через год, 3 марта 1949 года.
Во время обыска — второго, но не последнего в моей жизни, производивший обыск сотрудник МГБ на моих глазах положил себе в карман деньги, которые отец хранил на случай своего ареста, чтобы я не осталась сразу же без копейки. Когда я сказала эмгебешнику: «В этой сумке были деньги», — он заявил, что это ложь, и что в случае чего поверят ему, офицеру МГБ, а не мне, дочери репрессированных. Я имела нескромность во время своего следствия рассказать об этом эпизоде следователю, и он смущённо промолчал.
Я осталась одна. Младшая сестра жила у бабушки на Украине. Меня не интересовало, построен ли в Советском Союзе социализм. Я знала только, что моих близких постигло большое несчастье и что это — обычное явление.
Тяжело было видеть страх взрослых людей, родителей моих школьных подруг, которые запрещали дочерям дружить со мной, хотя и жалели меня и внесли причитавшуюся с меня плату в школу за выпускной вечер. Подруги не слушались, но и меня мало устраивала их дружба, они мне стали чужими, и чужим стал мир окружавших меня благополучных людей. Говорить со мной о случившемся избегали.
Я кончила школу. Надо было идти работать, но я не знала, как люди ищут работу. Всё, что было ценного в доме, конфисковали, кроме пианино, которое отец после ареста матери, ещё до обыска, отвёз к знакомым. Я продала пианино и на вырученные деньги жила. Друзья нашей семьи мне помогали, хотя сами боялись ареста — их вызывали на допросы в МГБ, расспрашивали о моих родителях, вполне могли посадить. А одна старая приятельница, к которой я пришла после ареста отца, была так напугана, что попросила к ним не приходить.
Я страдала от одиночества и даже, по молодости, немного им упивалась. Мне доставляло горькое удовольствие встретить Новый год, читая «Историю царской тюрьмы» М.Н. Гернета.
Я решила, как все мои подруги, поступить в институт. Мне не советовали скрывать, что мои родители сидят, я и не скрывала. Поэтому в одном, и в другом институте у меня даже не приняли документы, откровенно объяснив причину, а в третьем засыпали на первом же экзамене. Удалось поступить только в непопулярный Институт пищевой промышленности, тогдашнее прибежище евреев и детей арестованных, которых больше никуда не принимали. Там я сразу подружилась со своей сокурсницей Тамарой Рабинович, отец которой погиб в 37–м году, а мать с тех пор сидела. Старшая сестра, которая её вырастила, заболела болезнью Паркинсона и была совершенно беспомощна. Мы с Тамарой обратили внимание на нашего однокурсника Женю Гуревича, который, кроме нашего института, заочно учился на философском факультете Московского университета. На дневное отделение университета евреев не брали. Женя был невысокий, худенький, красивый мальчик с живыми насмешливыми глазами. Он поразил нас своей эрудицией и, конечно, покорил наши сердца.
О философии мы с Тамарой не имели понятия, но с увлечением слушали рассказы Жени о том, какая это интересная и важная наука, и с восторгом согласились, когда он предложил организовать философский кружок. К первому занятию, которое состоялось у меня дома, мы прочли «10 дней, которые потрясли мир» Джона Рида, «Государство и революция» Ленина и 4–ю главу «Краткого курса истории ВКП(б) с изложением основ марксистской философии. Женя привёл своего друга, Владика Мельникова.
В самом деле, философия оказалась интересной наукой, потому что разговор наш, в основном, шёл об арестах, тюрьмах и тяжёлом положении народа. Сталин, которого Женя непочтительно называл «дядя Джо», вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец об этом говорил), то ли дело Ленин! Наконец, я спросила: «Как же с этой несправедливостью бороться?» И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на всё готовы. Разошлись поздно.
Я была взволнована: конец моему одиночеству, я встретила людей, которые думают так же, как и я, и среди них такой замечательный человек, как Женя! И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью борьбу с существующим несправедливым строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась. Тамара о существовании организации не знала. После встречи у меня она сказала, что у неё — больная сестра, и она не хочет пускаться ни в какие авантюры. И в дальнейшем в наших тайных разговорах не участвовала.
Итак, с конца октября 1950 до 7 февраля 1951 года я считала себя членом «Союза борьбы за дело революции», сокращённо СДР. В перерывах между лекциями мы с Женей вели крамольные разговоры. Раз он пришёл ко мне и прочёл программу организации и «тезисы». Другой раз я пришла к нему, и он прочёл «манифест». Содержание этих документов, написанных очень наукообразно, я никак не могла вспомнить на следствии, не помню и теперь. Говорилось там о перерождении социализма в государственный капитализм, о том, что власть Сталина — бонапартизм, и о том, что колхозы надо повсеместно заменить совхозами, чтобы крестьяне получали зарплату, как рабочие.
Следователь на допросах говорил, что наша программа троцкистская. Я не возражала, потому что ничего не знала о троцкизме, кроме того, что Троцкий — «враг народа», чему заведомо не верила, и ещё, что в книге Джона Рида о нём говорилось с уважением.
Я ликовала, что буду делать с хорошими людьми общее дело, мне непонятен был сарказм, с каким ещё в прошлом веке говорили про «пресловутое общее дело». Конечно, нас посадят, и мысль о тюрьме меня привлекала, потому что письма, которые я получала от родителей из лагеря, разрывали сердце. Мать бодро писала с Воркуты о красоте северного сияния, о том, как ей повезло, что она сломала ногу и лежит в стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма. Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда — страшно признаться — хотелось забыть об их существовании.
И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась — я её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней больших перемен. Только смотрела она невыносимо–тоскливым взглядом. И ещё поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким–то ужасом: «Нет, лучше не надо».
Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18 января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7 февраля ночью меня, а 14 апреля — Тамару.
II
Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре «приёма» заключённого за всех нас рассказал Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной тюремной песне есть слова:
И по привычке, руки взяв назад,
Свои глаза на землю опускаешь.
Такая привычка не вырабатывается постепенно, она приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком случае, такая высота не для 18–ти лет.
Жизнь во время следствия протекает как бы в двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом — и знакомство с тюрьмой. Начну со второго.
Одиночка
Больше года — всё время до суда и два месяца после — я провела, как и большинство моих однодельцев, в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела, сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.
Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже вспоминать–то вроде нечего, одиночка — не скажу невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.
Библиотеки в московских тюрьмах хорошие. Там попадались, между прочим, запрещённые на воле книги, часто с вырезанными портретами и замазанными фамилиями «врагов народа». Но 3–х книг, которые давали на две недели, было недостаточно, и выбирать их по своему желанию не полагалось. Некоторые книги попадались мне по несколько раз, например, роман Горького «Мать». Большой удачей было получить стихи: их можно учить наизусть и тем занять время. Побывал у меня том стихотворений Некрасова. Целым событием был «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского. Я выучила эту поэму наизусть, воображая, как буду в лагере читать её товарищам. Но заключённые не любят стихов о тюрьме. Мне так хотелось получить стихи Пушкина, что я даже решилась попросить их у библиотекаря, такого же безмолвного, как и надзиратели, но он ответил: «Обращайтесь к следователю». Но просить у следователя Пушкина было невозможно.
Итак, прочтёшь по два раза каждую из трёх книг — чем ещё себя занять? Идут часы, дни, и ничего не происходит. Мысль о времени, уходящем впустую, гнетёт рассудок. В лагере наоборот: каждый момент бездействия воспринимается как благо. «Час кантовки — год здоровья», — говорят лагерники. Я ходила по своей просторной камере — 7 шагов вперёд, 7 назад — обдумывала, что скажу следователю на допросе, а чаще сидела на койке, закутавшись в старую бобровую шубу, вяло перебирая в уме свои скудные воспоминания.
Я люблю рассказывать историю нашей шубы. Мать купила её в Америке ещё до моего рождения. Продавец сказал, что это вечный мех. В шубе мать провела год в этой же Лефортовской тюрьме и на Лубянке. На свидании в Вологде она отдала её мне. При аресте я её надела, зная, что оставшиеся вещи конфискуют. При регулярных обысках в тюрьме шубу вспарывали и прощупывали множество раз, однако, рассматривая её в камере, я обнаружила спрятанные ещё матерью запретные предметы: зубец от гребешка с дырочкой, которым можно было шить вместо иголки, кусок проволоки, булавку. На этапах шубу подстилали, лёжа на полу, ею укрывался, кто хотел (у меня ещё было одеяло). В лагере она была мне не нужна и лежала в каптёрке. Когда режим смягчился, мне разрешили послать её на Украину сестре. Сестра, когда подросла, её носила. После смерти сестры в 1961 году и до отъезда в Израиль носила её я. В Иерусалиме зимой на улице слишком тепло для бобровой шубы, но дома, в часы, когда не топят, приятно её накинуть. Делать из неё коврик, как мы собирались, ещё рано.
Самыми волнующими моментами в тюрьме были вызов к следователю и выдача книг. Кто сидел в Лефортове, помнит стук понемногу приближающейся к камере тележки с книгами. Немаловажным событием был переход летом от кислых щей к зелёным, хотя и зелёные были удивительно невкусные, как и вся тюремная еда, впрочем, достаточная для меня по количеству.
Я не получала передач, хотя на воле оставалось много родственников и знакомых. При аресте при мне было 50 рублей. Часть денег пришлось потратить на покупку новых очков. Остальных хватило, чтобы дважды заказать продукты в ларьке. Когда принесли колбасу, масло и одновременно я получила из библиотеки комедии Аристофана — это был праздник!
В хорошую погоду каждый день водили на прогулку. Прогулочные дворики были залиты асфальтом и огорожены досками, на которых весной проступала смола. Весенние запахи и долетающие издалека звуки музыки кружили голову. Конечно, хотелось подышать свежим воздухом, ведь тюремные запахи — хлорки, кислых щей и испорченной канализации — так опротивели, но постепенно охватывала апатия, пропадало желание выходить из камеры. К тому же, в тюрьме отбирают резинки, пояса, шнурки, обрезают металлические пуговицы, крючки, кнопки. Не обнаружив в себе никаких способностей Робинзона, я не могла справиться со спадающими чулками, и когда снова наступили холода, отказалась гулять. Попав в общую камеру, я поняла, насколько я неизобретательна и безрука. Драгоценный зубец, найденный в шубе, я быстро сломала, а мои сокамерницы не только умели резать хлеб без ножа, обходиться без резинок и шпилек, но они шили и вышивали с помощью спичек и рыбьих костей!
Надзиратели и надзирательницы были молчаливы и бесстрастны. Днём и ночью они через каждые несколько секунд заглядывали в волчок. Запрещалось сидеть, прислонившись к стене, дремать днём, лепить что–нибудь из хлеба. Не положено было петь. В Лефортове часто гудел какой–то мотор. Ходили легенды, что под шум мотора расстреливают. Как выяснилось позже, рядом с тюрьмой был авиационный институт. Под шум мотора я иногда напевала, думая, что меня не слышат, но надзиратели замечали любое нарушение режима и, открыв кормушку, приглушённо рявкали. Это грубое рявканье стало через несколько месяцев одиночки выводить меня из равновесия, и я заливалась слезами. Раз я спросила у надзирателя: «Какое сегодня число?» Он ответил: «С вопросами обращайтесь к следователю». Непохожим на других был пожилой корпусной, которого запомнила и моя мать. Может, он догадался, увидев меня в Лефортове, что я её дочь — по фамилии и по шубе. Он несколько раз обращался ко мне по–человечески, и взгляд у него был не таким безразличным, как у других. Однажды я купила в ларьке папиросы. Он зашёл в камеру и стал меня уговаривать не курить, а лучше купить на оставшиеся деньги печенье. И мне было неудобно его не послушаться. В другой раз в камере испортился водопровод, и натекла лужа. Надзиратели требовали, чтобы я вытерла пол. Но так как мне сразу стали угрожать карцером, где я уже побывала, я в раздражении и страхе отказывалась выполнить это пустяковое требование. Стычка закончилась бы для меня плачевно, но пришёл пожилой корпусной и своим нормальным, человеческим голосом меня вразумил.
Очень угнетали грязно–зелёные стены и чёрный бетонный пол. На стенах мои предшественники пытались что–то нацарапать, но надписи были тщательно стёрты. Тягостно было даже то, что в камере находились только самые необходимые предметы — и больше ничего. Никогда не думала, что глаз тоскует по необязательным в бытовом отношении вещам! Правда, попав позднее в Бутырскую тюрьму, я оценила немаловажные преимущества Лефортова: умывальник и унитаз вместо обычной параши; с другой стороны, понятия о необходимом в этой военной тюрьме были своеобразными: не выдавалось ни бумаги, ни ваты, при регулярных обысках изымалась любая тряпка.
Многое можно сказать на эту тему, но ограничусь наблюдением, что женщине в советских тюрьмах ещё тяжелее сидеть, чем мужчине.
Ближе к концу следствия меня перевели из камеры 87 в соседнюю. Там стояли две кровати. Я решила, что ко мне приведут сокамерницу, долго надеялась и волновалась в ожидании. Но напрасно. Я так и осталась одна.
Окно с матовыми стёклами и впаянной в стекло проволокой было забрано решёткой, а снаружи доверху забито досками, так что видно было только маленький квадрат неба через фортку, которую утром открывал, а вечером закрывал надзиратель с помощью длинного шеста. Я следила за тенями, которые в солнечный день отбрасывала решётка на пол и на стены камеры, и ощущала с возрастающим безразличием, что жизнь кончена. Мне казалось, что и к нашей жизни подходят слова Шильонского узника:
То было тьма без темноты,
То было бездна пустоты,
Без протяженья и границ,
То были образы без лиц,
То страшный мир какой–то был
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без Промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть, как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжёлой мглой,
Недвижный, мёртвый и немой.
Карцер
В тюрьме каждый сидит на свой лад — в соответствии со своим темпераментом и понятиями. Я была довольно терпеливым арестантом. Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно. А тюремные порядки были так безличны, что протестовать против них было не только бесплодно и опасно, но даже казалось как–то неловко, нелепо. И всё–таки я попадала в карцер — три раза в Лефортовской тюрьме и один раз после суда, в Бутырской.
Карцер — страшное место. Даже заурядный карцер — самое умеренное, что существовало в этом роде. На ночь откидывается полка, уснуть нельзя, но можно полежать. В карцере, где сидела одна моя одноделка, такой полки не было, и она по 24 часа в течение трёх суток сидела на треугольной скамейке в углу. Бывали карцеры с крысами, бывали залитые водой по щиколотку. В моём карцере хуже всего был холод. Сняли всё, кроме тонкой блузки и юбки. Пространство тесное, согреться ходьбой нельзя. На стенах иней. Сидела, скрючившись, согревалась только собственным дыханием. 300 граммов хлеба в сутки и две кружки кипятку. Но от голода начинаешь страдать только на третий день, настолько мучителен холод.
Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху–то было! В другой раз я слышала разговор из–за двери в душе, когда надзиратель просил женщину–надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была неумолима: «Не положено!»
Какое счастье было вернуться из карцера в камеру — к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!
В первый раз я попала в карцер вскоре после ареста из–за перебранки со следователем; во второй — за то, что машинально нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий — за то, что, несмотря на запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.
Меня приводила в ярость мысль, что моя мать могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание. Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с кем–нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла, что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным порядком букв: А — один удар, Б — два удара и т.д. Даже, когда люди ждали ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную азбуку не учили.
Во второй раз я сидела в карцере в августе, и меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода — кому это нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалкое и уязвимое?
В третий раз я попала в карцер в октябре, в день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.
Следствие
Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.
На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему–то во всех тюрьмах.
Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто–то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:
Вставайте все,
Вставайте, люди доброй воли,
Наш путь один по всей земле,
Наш путь один — к счастливой доле!
С обыском пришли на следующую ночь, перевернули всё вверх дном в квартире. Перевернули всю жизнь. Ещё долго я не хотела этого понимать, жила прежними детскими интересами, беспокоилась об отметках в школе, ходила на каток. Но арест матери висел над душой, как туча.
До этого дня я совсем не задумывалась над вопросами, которые вдруг, в один день, приобрели огромное значение. В справедливости нашего строя я нисколько не сомневалась. В 37–м году мне было только 5 лет. Того, чем жили тогда и позже мои родители, я не заметила, а они никогда не вели с нами, детьми, политических разговоров — боялись, что мы случайно проболтаемся о том, что слышали дома. Умышленно не учили нас английскому языку, чтобы свободно говорить между собой.
Я любила песни, которые пели родители с нашими гостями. В песнях звучала романтика революции и гибели за счастье народа, как и в рассказах отца о подполье, ссылке, о побеге за границу, о Гражданской войне. Какова была в Советском Союзе реальная жизнь народа, я знала плохо, только смутно помнила нищую сибирскую деревню, где провела два года в эвакуации во время войны.
Правда, в нашем доме никогда не говорили с энтузиазмом о Сталине. Однажды мать была поражена, когда я поделилась с ней сомнением: кого следует больше любить — Сталина или родителей. Но она только грустно покачала головой.
Помню, я увидела фотографию незнакомого мне человека, и мать сказала, что это — старый друг семьи, которого много лет назад арестовали. Перед арестом он спросил сына, как бы тот реагировал, если бы его объявили врагом народа. Сын ответил, что убил бы отца своими руками. Мать спросила: «А как бы реагировала ты, если бы тебе сказали о нас такое?» — «Я бы не поверила». На этом разговор окончился. Я не спросила, за что арестовали их друга. Я чувствовала, что мать не хочет распространяться на эту тему.
Я считала своих родителей образцом чести, бесстрашия, нравственной высоты. Мы, дети, не были с ними особенно близки. Мы редко их видели, они жили своими интересами, читали не те книги, которыми увлекалась я. Но когда пришлось, я безо всякой внутренней борьбы признала, что правота на их стороне. Помню разговор со следователем на одном из первых допросов. Услышав от меня, что арест родителей сыграл решающую роль в формировании моих «антисоветских убеждений», он возмутился: «Ваша мать ненавидела советскую власть». «Если это правда, то так и надо советской власти». Следователь задохнулся от злости и послал меня в карцер за грубость. Но я не собиралась грубить. До тех пор я думала, что родители арестованы невинно, но если это не так, что ж — всё равно: мои родители плохого не сделают!
После ареста матери отец поговорил со мной серьёзно. Он выложил всё, что думал о нашей действительности, и прибавил: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью».
Весь следующий год прошёл в ожидании его ареста. Внешне он был спокоен, но его угнетало собственное бессилие. Сам стыдясь своего поступка, он написал Сталину письмо, напомнил, что был с ним вместе в ссылке, и ручался за мать, которую знал пятнадцатилетней. Письмо, естественно, осталось без ответа и было потом подшито к его делу. Он не знал, за что арестована мать, за что его должны посадить, но в неизбежности ареста был уверен. Это случилось через год, 3 марта 1949 года.
Во время обыска — второго, но не последнего в моей жизни, производивший обыск сотрудник МГБ на моих глазах положил себе в карман деньги, которые отец хранил на случай своего ареста, чтобы я не осталась сразу же без копейки. Когда я сказала эмгебешнику: «В этой сумке были деньги», — он заявил, что это ложь, и что в случае чего поверят ему, офицеру МГБ, а не мне, дочери репрессированных. Я имела нескромность во время своего следствия рассказать об этом эпизоде следователю, и он смущённо промолчал.
Я осталась одна. Младшая сестра жила у бабушки на Украине. Меня не интересовало, построен ли в Советском Союзе социализм. Я знала только, что моих близких постигло большое несчастье и что это — обычное явление.
Тяжело было видеть страх взрослых людей, родителей моих школьных подруг, которые запрещали дочерям дружить со мной, хотя и жалели меня и внесли причитавшуюся с меня плату в школу за выпускной вечер. Подруги не слушались, но и меня мало устраивала их дружба, они мне стали чужими, и чужим стал мир окружавших меня благополучных людей. Говорить со мной о случившемся избегали.
Я кончила школу. Надо было идти работать, но я не знала, как люди ищут работу. Всё, что было ценного в доме, конфисковали, кроме пианино, которое отец после ареста матери, ещё до обыска, отвёз к знакомым. Я продала пианино и на вырученные деньги жила. Друзья нашей семьи мне помогали, хотя сами боялись ареста — их вызывали на допросы в МГБ, расспрашивали о моих родителях, вполне могли посадить. А одна старая приятельница, к которой я пришла после ареста отца, была так напугана, что попросила к ним не приходить.
Я страдала от одиночества и даже, по молодости, немного им упивалась. Мне доставляло горькое удовольствие встретить Новый год, читая «Историю царской тюрьмы» М.Н. Гернета.
Я решила, как все мои подруги, поступить в институт. Мне не советовали скрывать, что мои родители сидят, я и не скрывала. Поэтому в одном, и в другом институте у меня даже не приняли документы, откровенно объяснив причину, а в третьем засыпали на первом же экзамене. Удалось поступить только в непопулярный Институт пищевой промышленности, тогдашнее прибежище евреев и детей арестованных, которых больше никуда не принимали. Там я сразу подружилась со своей сокурсницей Тамарой Рабинович, отец которой погиб в 37–м году, а мать с тех пор сидела. Старшая сестра, которая её вырастила, заболела болезнью Паркинсона и была совершенно беспомощна. Мы с Тамарой обратили внимание на нашего однокурсника Женю Гуревича, который, кроме нашего института, заочно учился на философском факультете Московского университета. На дневное отделение университета евреев не брали. Женя был невысокий, худенький, красивый мальчик с живыми насмешливыми глазами. Он поразил нас своей эрудицией и, конечно, покорил наши сердца.
О философии мы с Тамарой не имели понятия, но с увлечением слушали рассказы Жени о том, какая это интересная и важная наука, и с восторгом согласились, когда он предложил организовать философский кружок. К первому занятию, которое состоялось у меня дома, мы прочли «10 дней, которые потрясли мир» Джона Рида, «Государство и революция» Ленина и 4–ю главу «Краткого курса истории ВКП(б) с изложением основ марксистской философии. Женя привёл своего друга, Владика Мельникова.
В самом деле, философия оказалась интересной наукой, потому что разговор наш, в основном, шёл об арестах, тюрьмах и тяжёлом положении народа. Сталин, которого Женя непочтительно называл «дядя Джо», вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец об этом говорил), то ли дело Ленин! Наконец, я спросила: «Как же с этой несправедливостью бороться?» И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на всё готовы. Разошлись поздно.
Я была взволнована: конец моему одиночеству, я встретила людей, которые думают так же, как и я, и среди них такой замечательный человек, как Женя! И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью борьбу с существующим несправедливым строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась. Тамара о существовании организации не знала. После встречи у меня она сказала, что у неё — больная сестра, и она не хочет пускаться ни в какие авантюры. И в дальнейшем в наших тайных разговорах не участвовала.
Итак, с конца октября 1950 до 7 февраля 1951 года я считала себя членом «Союза борьбы за дело революции», сокращённо СДР. В перерывах между лекциями мы с Женей вели крамольные разговоры. Раз он пришёл ко мне и прочёл программу организации и «тезисы». Другой раз я пришла к нему, и он прочёл «манифест». Содержание этих документов, написанных очень наукообразно, я никак не могла вспомнить на следствии, не помню и теперь. Говорилось там о перерождении социализма в государственный капитализм, о том, что власть Сталина — бонапартизм, и о том, что колхозы надо повсеместно заменить совхозами, чтобы крестьяне получали зарплату, как рабочие.
Следователь на допросах говорил, что наша программа троцкистская. Я не возражала, потому что ничего не знала о троцкизме, кроме того, что Троцкий — «враг народа», чему заведомо не верила, и ещё, что в книге Джона Рида о нём говорилось с уважением.
Я ликовала, что буду делать с хорошими людьми общее дело, мне непонятен был сарказм, с каким ещё в прошлом веке говорили про «пресловутое общее дело». Конечно, нас посадят, и мысль о тюрьме меня привлекала, потому что письма, которые я получала от родителей из лагеря, разрывали сердце. Мать бодро писала с Воркуты о красоте северного сияния, о том, как ей повезло, что она сломала ногу и лежит в стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма. Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда — страшно признаться — хотелось забыть об их существовании.
И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась — я её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней больших перемен. Только смотрела она невыносимо–тоскливым взглядом. И ещё поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким–то ужасом: «Нет, лучше не надо».
Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18 января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7 февраля ночью меня, а 14 апреля — Тамару.
II
Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре «приёма» заключённого за всех нас рассказал Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной тюремной песне есть слова:
И по привычке, руки взяв назад,
Свои глаза на землю опускаешь.
Такая привычка не вырабатывается постепенно, она приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком случае, такая высота не для 18–ти лет.
Жизнь во время следствия протекает как бы в двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом — и знакомство с тюрьмой. Начну со второго.
Одиночка
Больше года — всё время до суда и два месяца после — я провела, как и большинство моих однодельцев, в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела, сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.
Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже вспоминать–то вроде нечего, одиночка — не скажу невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.
Библиотеки в московских тюрьмах хорошие. Там попадались, между прочим, запрещённые на воле книги, часто с вырезанными портретами и замазанными фамилиями «врагов народа». Но 3–х книг, которые давали на две недели, было недостаточно, и выбирать их по своему желанию не полагалось. Некоторые книги попадались мне по несколько раз, например, роман Горького «Мать». Большой удачей было получить стихи: их можно учить наизусть и тем занять время. Побывал у меня том стихотворений Некрасова. Целым событием был «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского. Я выучила эту поэму наизусть, воображая, как буду в лагере читать её товарищам. Но заключённые не любят стихов о тюрьме. Мне так хотелось получить стихи Пушкина, что я даже решилась попросить их у библиотекаря, такого же безмолвного, как и надзиратели, но он ответил: «Обращайтесь к следователю». Но просить у следователя Пушкина было невозможно.
Итак, прочтёшь по два раза каждую из трёх книг — чем ещё себя занять? Идут часы, дни, и ничего не происходит. Мысль о времени, уходящем впустую, гнетёт рассудок. В лагере наоборот: каждый момент бездействия воспринимается как благо. «Час кантовки — год здоровья», — говорят лагерники. Я ходила по своей просторной камере — 7 шагов вперёд, 7 назад — обдумывала, что скажу следователю на допросе, а чаще сидела на койке, закутавшись в старую бобровую шубу, вяло перебирая в уме свои скудные воспоминания.
Я люблю рассказывать историю нашей шубы. Мать купила её в Америке ещё до моего рождения. Продавец сказал, что это вечный мех. В шубе мать провела год в этой же Лефортовской тюрьме и на Лубянке. На свидании в Вологде она отдала её мне. При аресте я её надела, зная, что оставшиеся вещи конфискуют. При регулярных обысках в тюрьме шубу вспарывали и прощупывали множество раз, однако, рассматривая её в камере, я обнаружила спрятанные ещё матерью запретные предметы: зубец от гребешка с дырочкой, которым можно было шить вместо иголки, кусок проволоки, булавку. На этапах шубу подстилали, лёжа на полу, ею укрывался, кто хотел (у меня ещё было одеяло). В лагере она была мне не нужна и лежала в каптёрке. Когда режим смягчился, мне разрешили послать её на Украину сестре. Сестра, когда подросла, её носила. После смерти сестры в 1961 году и до отъезда в Израиль носила её я. В Иерусалиме зимой на улице слишком тепло для бобровой шубы, но дома, в часы, когда не топят, приятно её накинуть. Делать из неё коврик, как мы собирались, ещё рано.
Самыми волнующими моментами в тюрьме были вызов к следователю и выдача книг. Кто сидел в Лефортове, помнит стук понемногу приближающейся к камере тележки с книгами. Немаловажным событием был переход летом от кислых щей к зелёным, хотя и зелёные были удивительно невкусные, как и вся тюремная еда, впрочем, достаточная для меня по количеству.
Я не получала передач, хотя на воле оставалось много родственников и знакомых. При аресте при мне было 50 рублей. Часть денег пришлось потратить на покупку новых очков. Остальных хватило, чтобы дважды заказать продукты в ларьке. Когда принесли колбасу, масло и одновременно я получила из библиотеки комедии Аристофана — это был праздник!
В хорошую погоду каждый день водили на прогулку. Прогулочные дворики были залиты асфальтом и огорожены досками, на которых весной проступала смола. Весенние запахи и долетающие издалека звуки музыки кружили голову. Конечно, хотелось подышать свежим воздухом, ведь тюремные запахи — хлорки, кислых щей и испорченной канализации — так опротивели, но постепенно охватывала апатия, пропадало желание выходить из камеры. К тому же, в тюрьме отбирают резинки, пояса, шнурки, обрезают металлические пуговицы, крючки, кнопки. Не обнаружив в себе никаких способностей Робинзона, я не могла справиться со спадающими чулками, и когда снова наступили холода, отказалась гулять. Попав в общую камеру, я поняла, насколько я неизобретательна и безрука. Драгоценный зубец, найденный в шубе, я быстро сломала, а мои сокамерницы не только умели резать хлеб без ножа, обходиться без резинок и шпилек, но они шили и вышивали с помощью спичек и рыбьих костей!
Надзиратели и надзирательницы были молчаливы и бесстрастны. Днём и ночью они через каждые несколько секунд заглядывали в волчок. Запрещалось сидеть, прислонившись к стене, дремать днём, лепить что–нибудь из хлеба. Не положено было петь. В Лефортове часто гудел какой–то мотор. Ходили легенды, что под шум мотора расстреливают. Как выяснилось позже, рядом с тюрьмой был авиационный институт. Под шум мотора я иногда напевала, думая, что меня не слышат, но надзиратели замечали любое нарушение режима и, открыв кормушку, приглушённо рявкали. Это грубое рявканье стало через несколько месяцев одиночки выводить меня из равновесия, и я заливалась слезами. Раз я спросила у надзирателя: «Какое сегодня число?» Он ответил: «С вопросами обращайтесь к следователю». Непохожим на других был пожилой корпусной, которого запомнила и моя мать. Может, он догадался, увидев меня в Лефортове, что я её дочь — по фамилии и по шубе. Он несколько раз обращался ко мне по–человечески, и взгляд у него был не таким безразличным, как у других. Однажды я купила в ларьке папиросы. Он зашёл в камеру и стал меня уговаривать не курить, а лучше купить на оставшиеся деньги печенье. И мне было неудобно его не послушаться. В другой раз в камере испортился водопровод, и натекла лужа. Надзиратели требовали, чтобы я вытерла пол. Но так как мне сразу стали угрожать карцером, где я уже побывала, я в раздражении и страхе отказывалась выполнить это пустяковое требование. Стычка закончилась бы для меня плачевно, но пришёл пожилой корпусной и своим нормальным, человеческим голосом меня вразумил.
Очень угнетали грязно–зелёные стены и чёрный бетонный пол. На стенах мои предшественники пытались что–то нацарапать, но надписи были тщательно стёрты. Тягостно было даже то, что в камере находились только самые необходимые предметы — и больше ничего. Никогда не думала, что глаз тоскует по необязательным в бытовом отношении вещам! Правда, попав позднее в Бутырскую тюрьму, я оценила немаловажные преимущества Лефортова: умывальник и унитаз вместо обычной параши; с другой стороны, понятия о необходимом в этой военной тюрьме были своеобразными: не выдавалось ни бумаги, ни ваты, при регулярных обысках изымалась любая тряпка.
Многое можно сказать на эту тему, но ограничусь наблюдением, что женщине в советских тюрьмах ещё тяжелее сидеть, чем мужчине.
Ближе к концу следствия меня перевели из камеры 87 в соседнюю. Там стояли две кровати. Я решила, что ко мне приведут сокамерницу, долго надеялась и волновалась в ожидании. Но напрасно. Я так и осталась одна.
Окно с матовыми стёклами и впаянной в стекло проволокой было забрано решёткой, а снаружи доверху забито досками, так что видно было только маленький квадрат неба через фортку, которую утром открывал, а вечером закрывал надзиратель с помощью длинного шеста. Я следила за тенями, которые в солнечный день отбрасывала решётка на пол и на стены камеры, и ощущала с возрастающим безразличием, что жизнь кончена. Мне казалось, что и к нашей жизни подходят слова Шильонского узника:
То было тьма без темноты,
То было бездна пустоты,
Без протяженья и границ,
То были образы без лиц,
То страшный мир какой–то был
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без Промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть, как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжёлой мглой,
Недвижный, мёртвый и немой.
Карцер
В тюрьме каждый сидит на свой лад — в соответствии со своим темпераментом и понятиями. Я была довольно терпеливым арестантом. Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно. А тюремные порядки были так безличны, что протестовать против них было не только бесплодно и опасно, но даже казалось как–то неловко, нелепо. И всё–таки я попадала в карцер — три раза в Лефортовской тюрьме и один раз после суда, в Бутырской.
Карцер — страшное место. Даже заурядный карцер — самое умеренное, что существовало в этом роде. На ночь откидывается полка, уснуть нельзя, но можно полежать. В карцере, где сидела одна моя одноделка, такой полки не было, и она по 24 часа в течение трёх суток сидела на треугольной скамейке в углу. Бывали карцеры с крысами, бывали залитые водой по щиколотку. В моём карцере хуже всего был холод. Сняли всё, кроме тонкой блузки и юбки. Пространство тесное, согреться ходьбой нельзя. На стенах иней. Сидела, скрючившись, согревалась только собственным дыханием. 300 граммов хлеба в сутки и две кружки кипятку. Но от голода начинаешь страдать только на третий день, настолько мучителен холод.
Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху–то было! В другой раз я слышала разговор из–за двери в душе, когда надзиратель просил женщину–надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была неумолима: «Не положено!»
Какое счастье было вернуться из карцера в камеру — к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!
В первый раз я попала в карцер вскоре после ареста из–за перебранки со следователем; во второй — за то, что машинально нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий — за то, что, несмотря на запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.
Меня приводила в ярость мысль, что моя мать могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание. Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с кем–нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла, что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным порядком букв: А — один удар, Б — два удара и т.д. Даже, когда люди ждали ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную азбуку не учили.
Во второй раз я сидела в карцере в августе, и меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода — кому это нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалкое и уязвимое?
В третий раз я попала в карцер в октябре, в день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.
Следствие
Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.
На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему–то во всех тюрьмах.
Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто–то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:
Вставайте все,
Вставайте, люди доброй воли,
Наш путь один по всей земле,
Наш путь один — к счастливой доле!